Альтман Моисей Семенович "Из дневников 1919—1924 гг."[править]

1919

8 января.
Пришел Яблонко (молодой симпатичный преподаватель по древним авторам в университете) просить на завтра В. быть крестным отцом его ребенка. Сам он еврей, жена — христианка. Так как роды ребенка были неимоверно тяжелые, то Яблонко находит, что она имеет больше прав на ребенка, чем он. Я не согласился, и мы горячо и взволнованно заспорили. В. стал на сторону Яблонко, говоря, что, в противоположность эсхиловскому решению вопроса (в «Орестее»), он стоит за права матери, за права Земли, и присоединяет свой голос к эриниям. Яблонко скоро ушел, и тут В. расплакался.

25 декабря.
Я уже около двух недель в Баку, в Азербайджанском государстве. Приехал я из Киева после октябрьских событий (когда большевики на три дня вновь заняли Киев), гостил я у Ф. Кафитина в Харькове недели три. Поездка, хотя чреватая опасностями, прошла вполне благополучно, но по дороге, опасаясь обыска, я уничтожил свой дневник за 1919 г., вот почему отражение этого года в моих записках сильно страдает, реставрация же записок будет, конечно, неполная и непоследовательная. <...>

29 декабря.
<...> Уже третью зиму, как мы переживаем одни и те же события: летом большевиков «изгоняют», зимой они снова приходят. Так приходят, уходят и снова приходят. Пока, наконец, останутся совсем. Навсегда. <...>

1920
28 апреля. Сегодня утром мы все проснулись на левом боку. За ночь в Баку (в Азербайджане) произошел государственный переворот. Мусаватское правительство сдало свою власть коммунистам. Произошло это как вследствие внутреннего восстания, так и вследствие прибытия помощи от Красной армии со стороны Дагестана. Ныне образован уже Ревком и уже выпущены первые «всем, всем, всем» воззвания. Произносятся первые митинговые речи, хлещет типичная революционная фраза. И от необычайности — мне радостно, и мне грустно — от обычности. Да, грустно. «Едва взмахнешь им красной тряпкой, они мятутся, как быки», и те, и другие, — «которые — за» и «которые — против». Я не «мятусь», но отчего ж и я, едва увижу красный лоскуток, готов рыдать? От стыда, что не я поднял красное знамя, а только скрываюсь в его тени, осторожно прикрываюсь им. Ах, осторожно! Не слишком ли осторожно?


      • Хочу записаться в партию. Надо наконец решиться. А если смерть? Ну, пусть и смерть... <...>

2 мая.
По поводу установления в Баку Советской власти все советские политики высказываются, что Баку — ворота на Восток. То, что не удалось на Западе (социалистическая революция), должно удаться на Востоке. Советская республика Россия хочет взять мир с этой стороны, заставить вращаться Красное Солнце Интернационала с Востока... опять на Восток, еще глубже, еще дальше, пока... зажжется свет с Востока и до Запада дойдет. Красный свет не таков, как белый свет: он движется по-новому, небывалому, «горит восток зарею новой», новейшей.

5 июня.
<...> А дела наши все-таки плохи. Ганджинский пожар еще пахнет дымом, и пепел его еще по воздуху носится. Восстание в Гандже — ведь это только начало, а конца еще не видать. Все это, конечно, кончится, но когда и чем, Господи, чем еще кончится?


      • Большевики ввели террор, ужас. Это необходимо. И против этого ничего нельзя сказать. Но они при этом сами становятся ужасными. Многое многим страшно в Советской власти, но мне самое страшное в ней то, что она, постоянно вынужденная внушать страх, станет страшилищем.

Нахожусь уже четыре-пять дней в Реште, куда приехал в качестве сотрудника Кавроста. Все это время вел записи в книжечке, откуда сейчас и восстанавливаю все пережитое... <...>

11 июня.
8 часов утра. Благоразумно быть иногда неблагоразумным — сказал я себе, и вот бросил я тихую пристань бакинскую и пустился плавать в открытом море. Еду в Энзели, оттуда в Решт, а там, Бог даст, и в Казвин, Тегеран и далее. <...>

12 июня.
<...> Наш пароход называется «Седагет», что значит по-персидски «откровенность». Вот первое персидское слово, которое я узнал. Будем же откровенны. В Персии сейчас Кучук-хан, он дружит с коммунистами, коммунисты — с ним, но эта дружба вражды опасней. Друг с другом заигрывают, но игра эта — с огнем, и каждую минуту можно обжечься. Может, уже кто-нибудь собирает хворост, и скоро затрещит он сухим огоньком. Он отдаленно напоминает Махно, а что такое Махно — это я хорошо знаю из моей украинской практики.


      • Раскольников и я. Главнокомандующий Каспийской флотилией, одна из красных звезд, и я, литератор и философ. Что общего? А меж тем мы общей цепью связаны, и тронул он свое звено — зашевелилось, зазвенело мое. Недели две тому назад Раскольников взял Энзели, и вот теперь и я еду его дело делать дальше. <...>

27 августа.
На пароходе, отходящем в Баку. После суток ожидания выехали наконец. Еду вместе с делегатами, командированный на Съезд народов Востока. Погода тихая, море спокойное. И в душе у меня тихо и спокойно. Бодро и уверенно. Персидская авантюра удалась, революция наша, революция моя. Я хорошо выгляжу и уверенно гляжу в будущее.

Дела наши на фронте сильно поправились. Решт уж снова наш, и мы уже за Рештом. Все опять идет по-большевистскому: и хорошо, и плохо.

30 августа.
<...> Я два дня всего как в Баку, но вижу, как душно жить при Советской власти. Отвешивают воду и хлеб, отмеряют воздух — и недовешивают, и недомеривают. Всеобщее равнение в нищете и, хуже этого, вопиющее неравенство. Скучно и скудно. <...>

13 октября.
<...> Местная ЧК стала себя заявлять: расстреляно 69 человек — и еще, и еще. Доколе, о Господи? Не довольно ли? О, сколько пребываем мы в чистилище, когда же наконец будем мы в раю? Будем ли вообще? Есть ли дорога сквозь гробы? Как проберемся мы сквозь все эти с каждым днем растущие кладбища? <...>

24 октября.
Я подал прошение на филологический факультет и ежевечерне посещаю лекции. Среди учащихся значительно преобладает самая зеленая молодежь, и я со своей сединой на голове и в душе, со своим (о, ужас) почти 25-летним возрастом сознаю себя старым, отходящим. Сознаю все время, но не все время чувствую так. Минутами, напротив, мне кажется, что я переживаю вторую молодость, даже как будто возвращаюсь вновь к первой, вступаю на свой истинный путь: читаю, изучаю филологические науки, веду тихий и нормальный (как гимназический свой) образ жизни. <...>

28 октября.
Меня приняли (сразу) на второй курс филологического факультета по словесному отделению. Я буду проходить русскую литературу под непосредственным руководством проф. Сиповского, того самого, чей учебник был для меня приятным пособием в гимназии. <...>

30 октября.
<...> Вчера, когда я, развивая только что записанную мысль, сказал: «Кто поймет и кто измерит одиночество Отца?» — то на середине фразы мой голос внезапно упал, и я стал плакать. О чем, о ком? Об одиночестве Отца. Но не сыновняя скорбь за Отца была в моих слезах, а за себя самого. Мы, евреи, вообще отвергли Сына, остались верными старому, ветхозаветному Отцу, только Отцу, чтя веру отцов-патриархов.

И мы сами в мире, среди народов других, — отцы. Я, в частности, себя чувствую особенно отцом — у меня есть уже дети (мои творенья), и не для себя — для них я живу. Им под моим крылышком тепло, они пьют тепло моей груди, эти духи питаются моей плотью. Самому же мне холодно, самому же мне голодно. И в обильном, мною созданном мире я стою — одинокий прародитель-патриарх. Вот отчего мой голос сорвался, я желал бы лучше испить чашу Сына, ибо кто поймет и кто измерит одиночество Отца?

15 ноября.
От службы я официально отчислился (de facto я уже не служу два месяца, да и раньше что я делал?). Так что досуга достаточно. Я читаю по преимуществу историко-литературные труды. Все глубже и больше погружаюсь в филологию — и рад этому. <...>

17 ноября.
<...> Одна дама мне сегодня остроумно заметила, что мы живем точь-в-точь, как наши прародители в раю: едим яблоки (намек на гнилые яблоки, которыми служащих одарили по учреждениям) и ходим голые. <...>

24 ноября.
<...> На 10-летней годовщине смерти Льва Толстого я был в театре, где между прочим и между прочими «выступил» и Вячеслав Иванов. Я о нем большого мнения, но на этот раз его выступление (должно быть, в pendant к неискушенной в искусстве аудитории) было тускло и вяло. Но я доволен тем, что хоть видел его. Лицо западного славянофила, старичок высокого роста, с бритыми усами, беспомощный склон узеньких плечиков, напоминает ксендза. Говорить меня с ним не тянуло: мы ведь такие чуждые. И хоть я его читал, но я даже отчества его не знаю. Но знаю, что имя Вячеслав (польское?) ему идет. Фамилия же — недоразумение (Иванов ведь хоть и седьмой, но дурак. Иванов — кто такой Иванов?), и даже он, Вячеслав, себя в веках прославив, ее не скрасит.

25 ноября.
Сегодня говорил с Вяч. Ивановым. Он, оказывается, остается на зиму в Баку и будет читать лекции (по греческой трагедии, Достоевскому и римскому театру) в университете. Меня это очень радует, и я горжусь иметь его учителем своим. Ведь он так много знает и так много умеет. Но восприму ли от него я его знание и умение? Я ценю его искусство, но можно ли наукой передать искусство?

1921

6 марта.
Давно не писал я о «политике», я как-то отдалился от всего этого, а меж тем сколь многое произошло за это время.
В последнее время взят Тифлис и вместе с Азербайджаном и Арменией теперь уже и Грузия Советская — все почти Закавказье. Гражданская война словно закончена, большевики как будто победили. А между тем нет, какая-то туча нависла над ними. Продовольственный кризис? Да, и это: голод их снедает. И еще что-то. Какой-то внутренний недуг, словно червоточина какая-то в самом сердце. Какой-то безнадежностью веет от нынешней Совроссии, какой-то неизбежной обреченностью. <...>

1922

2 февраля.
Снова и снова недоволен я В. Профессора Ишков (декан историко-филологического факультета, человек, никогда не смотрящий другому в глаза, росту невысокого, ножками семенит, один глаз подергивает, я бы сказал, передергивает, служит при Наркомпросе, мне он представляется чиновником с неблагородной натурой, не загадочной, но темной личностью: я его почему-то решительно не люблю) и Харазов на вечере, торжественно устроенном в честь 80-летия проф. Лопатинского (бывший окружной инспектор, он приезжал к нам в гимназию, теперь «мой» профессор по латинскому и греческому языкам, человек хороший, со стеклянными телячьими глазами, аккуратно, изумительно сохранившийся старик, физически и, вероятно, духовно чистоплотный), подрались (именно так - и их разняли) друг с другом.

Состоялся вызов на дуэль, но секунданты решили дело разобрать в третейском суде. В судьи (со стороны Ишкова) попал и В. И теперь он всецело поглощен этим «делом». Он и раньше всех больше инсинуировал (не знаю, как пишется это противно сюсюкающее слово), а теперь и вовсе ничем другим почти не занимается, как этим. Печатающаяся книга его остановлена («Некогда», — сказал он мне), вчера сократил (для «совещания» по этому «делу») лекцию о «Поэтике», позавчера прервал семинарий по Цицерону. Словом, пылит и суетится из всех последних своих сил, бобчинсковский и репетиловский шум подымает. Когда я ему на днях говорил, что ему не следовало бы столь яриться по этому делу и вообще было бы достойнее стоять в стороне (честь и слава Гуляеву: вот муж, иже не иде путями, не скажу нечестивых, но мелочно-суетных), «не судите и судимы не будете», он изобразил свое участие как бремя, чуть ли не некий крест (о, фарисейское ханжество и лицемерие!), а на самом деле он от всего этого захлебывается, «забот полон рот», и он рот и ноздри все шире и шире распускает.

Он имел бесстыдство заявить мне, что ему по душе предложение закрыть университет на неделю и предаться всецело разбору «дела». Он любит говорить о любви к науке, но вот для чего он готов ею жертвовать. Он часто и пространно толкует об академическом духе, но, как правильно указала мне Лидия Гуляева, ему по душе больше богема и ее нравы, оттого-то весь с головой ушел в эту грязную навозную кучу и с таким смаком на все лады и стороны переполаскивает грязное белье двух грязных людей. Брр... Напрасно ополчился я в своем сонете на Харазова за его разнузданный нос. Нос В. не короче, и сует он его не реже, чем Харазов. Знаю, что не в носе дело; если бы это было так, я бы не занял столько страниц его именем. Но мне стыдно и противно видеть его с этим вытянутым носом. Носом победоносным не станешь ведь. С носом только останешься... Я лично полагаю, пока В. не «отойдет», ибо он несомненно «разбежался», не иметь с ним никаких частных общений. Падению ближнего не радуюсь, а он падает, а он ближний. Поднять его не могу я, но не видеть наготы отца я могу, хотя б закрыть пришлось глаза. <...>

9 февраля.
Поступил к Томашевскому (наш профессор и замнаркомпроса) в личные секретари. Еще к обязанностям своим не приступил, и в чем будут они состоять, не знаю. Но кажется, что переутомляться не придется...

18 февраля.
(...) Читал вчера у В. свой критический очерк о Пере Гюнте. Слушали: В., Александра Николаевна Чеботаревская, Лидия Вячеславовна и проф.Селиханович (поляк, читает у нас лекции по философии и психологии, человек неглубокий, мягкий компилятор, чуть-чуть со сладкой картавостью в голосе и характере, больше и чаще хороший, чем плохой).

'18 марта.
Вчера были именины (день патрона!) Вячеслава Иванова. У него собрались: семья Гуляевых (проф. Александр Дмитриевич Гуляев читает у нас логику и философию, специалист по Платону, человек твердых принципов и моралист-кантианец, по воспитанию семинарист и, кажется, в семье своей «маленький тиран»), Томашевский, Селиханович, Ишков (все наши профессора), Чеботаревская, я, еще один студент.

18 июля.
Я больше не числюсь служащим при Наркомпросе: меня «сократили». Теперь тенденция (после пира похмелье, но, ах, голова все болит) всех и все сокращать. Ее Величество революция сама значительно сократилась. Скомкалась, сжалась и хоть, как пес, по старой привычке бросается на людей, но уже (тоже как пес) поджала хвост и скрежещет (от голода, что ль, от чувства близости конца) зубами. Ну, гадина!

24 августа.
Умер Лев Григорьевич Лопатинский. Светлое царствие ему небесное! Лет 15 тому назад, когда я был гимназистиком, он, бывший тогда окружным инспектором при краевом (в Тифлисе) попечительстве, наезжал к нам в гимназию ревизором. Страх и трепет учительского персонала передавался и нам, ученикам, тогда. И так бы с этим впечатлением о нем я и остался, если б я не имел счастья в последние два года убедиться во вздорной детскости того впечатления.

Я был одним из двух-трех слушателей Льва Григорьевича (еще месяц тому назад сдавал я у него Геродота, и он поставил мне «весьма удовлетворительно» за мой слабый ответ, «только для компании», как он выразился тогда: со мной экзаменовались еще двое), кроме того, несколько раз я бывал у него дома и всегда умилялся его детской кротости, чистоте и голубиности его души. Это был чистый, светлый, изумительно физически и духовно сохранившийся серебряный старик. Еще стоит перед глазами его невысокого роста фигурка в беленьком кителе, с палкой в руках, еще вижу улыбку его, еще слышу голос его. <...>

23 сентября.
<...> После имевших место в Баку классовых и национальных распрей. Три года тому назад произошли так называемые «сентябрьские события» и до 30 тысяч армян были в течение трех дней перерезаны. Насилиям, грабежам, издевательствам со стороны озверевших татар не было в течение трех дней предела. И после этого еще много времени (почти до самого свержения мусаватской власти большевиками) армяне продолжали жить в вечном страхе. Многие армяне из Баку убежали и уж больше не вернулись. Так что изобилие армян в Баку теперь сменилось скудостью, и, идя по улицам, я как старый бакинец ясно вижу это оскудение армянского населения. Я не принадлежу к особенным армянофилам, но я чувствую себя перед ними за произошедшее виноватым (хотя евреи, конечно, решительно здесь не при чем), и я хотел бы что-нибудь хорошее сделать для армянского народа. Но что могу я? Господи, ты сделай! <...>

20 декабря.
<...> Вена —это город, в котором состоит профессором Фрейд, теорией бессознательного и толкованием снов которого я последнее время усиленно занимаюсь и о котором еще вчера ночью беседовал и с Вячеславом, и с моими новыми двумя знакомыми (русский консул Али Фрадкин и заведующий Госторгом [...]). Спор, который происходил, — это спор в душе их самих: марксисты правовернейшие всю жизнь (Али 22 года в партии, был на каторге, работал в шахтах) и евреи еще до рождения и все детство и отрочество (ученики ешибота, Али уже мог быть раввином). <...>

1923

26 февраля.
Несколько раз за это время бывал на полурелигиозных, полуспиритических сеансах у проф. Энгельмайера, где познакомился с одной дамой, Ниной Алексеевной Зайковской. На собраниях этих она являлась изумительно чувствительным медиумом. Я ее провожал дважды домой, и она мне сообщила чрезвычайно много интересного и значительного из своих внутренних переживаний. Она визионерка, сивилла и чутка до ужаса. Я был потрясен ее сообщениями и настолько проникся сознанием значительности ее переживаний, что если б я не был собой, хотел бы быть ею. Такое явное касание к мирам иным я ни у кого еще не встречал. Магнетизер надеется, что она может полететь. Да, такая может и полететь. Я бы не очень изумился.

28 февраля.
Я получаю уроки один другого неожиданнее. Вчера утром я отправился к Петру Петровичу Штейнпрейсу. Это студент, филолог, главное занятие его — философия. Это красивый, с безукоризненным пробором немец, аккуратный до безумия. Именно до безумия, и этим, может быть, должно объяснить его неизменную и исключительную логичность, его сумасшедшую последовательность. Он позитивист, с различными отклонениями ницшеанец, человек большой воли. <...>

Вячеслав «обрушился» на одну часто у него бывающую курсистку, Татьяну Михайловну Емец («Лотос» — она бывшая теософка), за то, что она мало занимается.

28 апреля.
Сегодня трехлетняя годовщина прихода Советской власти в Баку. По улицам обширнейшие манифестации. Я — равнодушен, безучастен. Я стал совсем аполитичен. Как это состояние мое далеко от того, в котором я был в первые два года революции. <...>

Вся эта неделя прошла в нашей семье под знаком «суда над тайными еврейскими школами». Я тоже суд посещал и вчера провел там весь день до двух часов ночи. В числе подсудимых и мой «старец», духовный раввин Меюхес. Обвинение — в обучении детей религии. Меюхеса присудили к восьми месяцам принудительных работ. На суде прокурор прямо заявил, что абсолютного права и справедливости нет, а есть только конкретное право и справедливость. Перевести это на язык простой, это будет значить: справедливо все, что выгодно господствующему классу, теперь у нас — пролетариату. Но тогда зачем же суд и вся процедура искания «истины»? Впрочем, догадываюсь, обставлять дело именно так, а не иначе — тоже пролетариату выгодно... <...>

2 июня.
Историко-филологический факультет я (без ложной скромности — пред кем я извиняюсь: пред стилем?) блестяще закончил. На последнее мое [испытание] («защита тезисов») пришло много профессоров и из кончающих. Происходило это в большом канцелярском зале при большой торжественности. Я сказал получасовое вступительное слово, отвечал на поставленные (в чрезвычайно мягкой, почти нежной форме: не вопросительно, а просительно) вопросы. Комиссия в лице председателя Вячеслава (который провел все собрание виртуозно) и членов — Маковельского и Яблонко — вынесла как о моей работе, так и о диспуте самый лучший отзыв. Вячеслав поцеловал меня, профессора и публика (заседание было открытое, публичное) зааплодировали и стали один за другим подходить с поздравлениями. Я кланялся, жал руки и благодарил. Состояние мое было приподнятое, очень удовлетворенное. Радуюсь еще и по сию пору, а уж второй день минует этому, и уж это, как и все студенчество мое, — отошедшее. Теперь предстоит мне зачисление в научные сотрудники. Хотел бы одновременно и при Вячеславе (по классической филологии) остаться, и не отрезать себе путей и связей с русской словесностью. <...>

1924

25 января.
В здоровье Вл.Ильича Ленина после некоторой поправки здоровья, которая позволяла надеяться на его скорое возвращение к государственной работе, наступило внезапное ухудшение, и 21-го в 6 часов 50 минут он скончался при явлениях паралича дыхательного центра. Известие это в Баку дошло только на второй день вечером, а я об этом узнал только утром 23-го. Неожиданность на меня подействовала очень сильно: я был захвачен врасплох. Я целый день находился под впечатлением смерти Ильича. Но вечером я был у Харазова, и его равнодушное отношение к случившемуся (а также и «признание» Ленина только человеком гениальной воли, но отнюдь не ума) меня остудило.

И уж совершенно успокоенный, даже удивленный своим утренним состоянием, пошел я от Харазова к Иванову. Там собралась теплая компания: композитор Глиэр, поэт М.Гальперин, проф. искусства Фридолин, В. М. Зуммер, С.В.Троцкий и еще кое-кто.

Глиэр и Гальперин прибыли недавно из Москвы, и последний делился с нами своими впечатлениями. Заверяя нас, что это не обывательские слухи, а совершенно точно проверенные факты, он рассказывал, что Л. Троцкий находился 6 дней под арестом и последовавшая затем его поездка в Сухум — вынужденная. Такова же и поездка Луначарского в Сибирь... Всем верховодят Зиновьев, Бухарин и Сталин. Крепнет кампания против НЭПа, и вновь назревает ситуация восемнадцатого года. Происходит спор за деление наследства Ленина, и сейчас в революции нашей предробеспьеровский момент... <...>

4 апреля.
Когда я в первый раз увидел Иисуса Христа? Мне было лет шесть—семь. Отец уж был в Баку и приезжал домоq (в Уллу) примерно раз в два года. В последний его приезд в Уллу (через два года вся наша семья выехала в Баку) я решил пойти ему навстречу. Так как поезд до Уллы самой не идет, а ближайшая станция Ловши — в 17 верстах по ту сторону Двины, то я в «ожидаемый» день в хедер не пошел, переправился паромом на ту сторону и зашагал по большаку. В самом начале пути приходится идти мимо огромного огороженного парка и сада помещика Фальтина.

И вот, идя вплотную около ограды, я вдруг увидел меж деревьев отчетливо выделяющегося повешенного человека. Человек этот висел совершенно неподвижно, руки его были жутко распростерты в обе стороны, выражение лица теперь не припоминаю, но помню, что общее впечатление от повешенного было страшно тревожащее. И не жалость, а страх охватил мою детскую душу. Было что-то совершенно необычайное во всей этой фигуре, да и весь зеленый фон (деревья, кусты, ранняя зелень) только усиливал впечатление. Первое мое движение было обратиться в бегство, но я замер и увидел, что и «Тот» недвижен. Кажется, что кто-то из детей, меня сопровождавших, сказал мне, что это «их бог». Совсем недавно узнал я, осведомившись, что это огромное распятие в величину больше чем человеческую, поставленное владельцем парка на могиле его жены. Я, кажется, никогда этого случая не вспоминал, но он, очевидно, крепко засел в моем мозгу.

6 мая.
<...> На днях я, Ксения (Михайловна Колобова, курсистка, пишет стихи, немного сомнамбулического типа), П.П.Штейнпрейс («немец») пришли к В. со стихами Харазова («Седьмой греческий мудрец — К. Маркс»; спенсеровы строфы). Мне они казались очень замечательными как по своей обычно свойственной Георгию Артемьевичу остроумной и парадоксальной форме, так и по мастерскому изложению дарвинизма в свете материалистического миропонимания.

5 июля.
Уж вот месяц, как я из Баку. Недели две как пробыл я в Москве, почти столько же, как я в Питере...

16 сентября.
Итак, это уже решилось. Я не вернулся в Баку, а остался в Ленинграде. Взял себе комнату, которой я пока очень доволен: тиха и располагает к занятиям чрезвычайно. А заниматься я намерен: для этого ведь и остался здесь. Досугу у меня предостаточно, возраст мой уж такой, что к излишним движениям не склонен, так что сиди и умней, расти не по дням, а по часам. <...>


Из книги: M. С. Альтман Разговоры с Вячеславом Ивановым. Составление и подготовка текстов В. А. Дымшица и К. Ю. Лаппо-Данилевского. Статья и комментарии К. Ю. Лаппо-Данилевского. — СПб.: ИНАПРЕСС, 1995. — 384 стр. (СВИДЕТЕЛИ ИСТОРИИ).

comments powered by Disqus